Избранное [ Ирландский дневник; Бильярд в половине десятого; Глазами клоуна; Потерянная честь Катарины Блюм.Рассказы] - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего, я потом съем яблоко. — сказал я. Я смешал фасоль с яйцом, откусил хлеба и съел ложку этой каши, она мне показалась очень вкусной.
— Ты бы хоть налил немножко томатного соку, — сказал отец.
— У меня нет, — сказал я.
Ел я слишком торопливо, и те неизбежные звуки, какие производят при еде, явно раздражали отца. Он старался подавить отвращение, но это ему не удавалось, и в конце концов я вышел на кухню, доел, стоя у холодильника, свою кашу и, пока ел, смотрел в зеркало, висящее над холодильником. В последние недели я запустил даже самую важную тренировку — тренировку мышц лица. Клоуну, который достигает главного эффекта тем, что его лицо абсолютно неподвижно, нужно обладать необыкновенно подвижным лицом. Раньше, до того как начать тренировку, я показывал язык своему отражению, чтобы стать самому себе как можно ближе, прежде чем начать от себя отчуждаться. Потом я это бросил и просто, без всяких трюков, смотрел на свое лицо, иногда по полчаса и дольше, пока я наконец не переставал существовать; а так как я вовсе не склонен к самолюбованию, то мне иногда казалось, будто я начинаю сходить с ума. Я просто забывал, что это я, что это мое лицо в зеркале, и, окончив тренировку, поворачивал зеркало к стене; а потом, если среди дня мне случалось увидеть себя в зеркале, я пугался: в моей ванной или в уборной на меня смотрел чужой человек, человек, о котором я не знал, смешной он или серьезный, какое-то длинноносое, бледное привидение, — и я стремглав бросался в Мари, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как ее нет, я уже не могу работать над своей мимикой: боюсь сойти с ума. Тогда, после тренировок, я подходил к Мари как можно ближе, пока не видел себя в ее зрачках: крошечным, немножко искаженным, но все же узнаваемым. Это был я, хоть и тот же самый, кого я пугался в зеркале. Как объяснить Цонереру, что без Мари я совсем не могу тренироваться перед зеркалом? Смотреть сейчас в зеркало, как я ем, было не страшно, просто грустно. Я мог сосредоточить взгляд на ложке, видеть, что ем фасоль, со следами белка и желтка на тарелке, смотреть на ломоть хлеба, который все уменьшался. Зеркало показывало мне трогательно реальные вещи: пустую тарелку, кусок хлеба, который становился все меньше и меньше, слегка запачканные губы — я их вытер рукавом. Но тренироваться я не мог. Не было никого, кто мог бы вернуть меня оттуда, из зеркала.
Я медленно вошел в столовую.
— Слишком быстро, — сказал отец. — Ты ешь слишком быстро. Сядь же наконец. Ты ничего не пьешь?
— Нет, — сказал я, — хотел было выпить кофе, да не удалось.
— Хочешь, сварю? — спросил он.
— А ты умеешь? — спросил я.
— Говорят, что я отлично варю кофе, — сказал он.
— Да нет, не стоит, — сказал я, — выпью минеральной воды, вообще это неважно.
— Но мне это доставит удовольствие, — сказал он.
— Не надо, — сказал я, — спасибо. В кухне творится черт знает что, огромная лужа кофе, пустые консервные банки, на полу яичная скорлупа.
— Что ж, — сказал он, — как хочешь.
Видно было, что он как-то чересчур обиделся. Он налил мне минеральной воды, подал свой портсигар, я взял сигарету, он зажег спичку, и мы закурили. Мне было его жалко. Должно быть, я совсем сбил его с толку, когда принес тарелку с фасолью. Наверно, он рассчитывал увидеть у меня то, что он представляет себе под словом «богема», — изысканный беспорядок со всякими модернистскими штучками на потолке и на стенах. Но мое жилье обставлено без всякого стиля, случайными вещами, почти что по-мещански, и я заметил, что на отца это действует удручающе. Сервант мы купили по каталогу, на стенах висели одни репродукции, среди них только две беспредметные, хороши были две акварели Моники Сильве над комодом: «Рейнский пейзаж III» и «Рейнский пейзаж IV», в темно-серых тонах, с чуть заметными белесыми проблесками. Две-три красивые вещи, которые у нас есть, — кресла, вазы, чайный столик на колесиках — купила Мари. Мой отец из тех людей, которым нужна соответствующая атмосфера, и атмосфера нашей квартирки его нервировала, отнимала дар речи.
— Тебе, наверно, мама сообщила, что я тут? — спросил я наконец, когда мы закурили по второй сигарете, не сказав ни слова.
— Да, — сказал он, — почему ты не мог избавить ее от таких разговоров?
— Если бы она не заговорила своим комитетским голосом, все пошло бы по-другому.
— Ты что-нибудь имеешь против этого комитета? — спокойно спросил он.
— Нет, — сказал я, — очень хорошо, что уничтожают расовые противоречия, но я смотрю на расы совсем по-другому, чем этот комитет. Например, негры — ведь они сейчас последний крик моды, я даже хотел предложить маме привести к ней своего знакомого негра, для украшения общества. Уж не говоря о том, что на свете несколько сот негритянских рас. Без работы ее комитет сидеть не будет. А цыгане! — сказал я. — Надо бы маме пригласить к чаю двух-трех цыган. Прямо с улицы. Вообще дела им хватит.
— Я не об этом хотел говорить с тобой, — сказал он. Я промолчал. Он взглянул на меня и тихо добавил: — Я хотел поговорить с тобой о деньгах. — Я все еще молчал. — Думаю, что положение у тебя несколько затруднительное. Что же ты молчишь?
— Это мягко сказано — «затруднительное», должно быть, мне целый год нельзя будет выступать. Посмотри! — Я подтянул штанину и показал ему распухшее колено, потом спустил штанину и ткнул правым указательным пальцем в левую сторону груди. — И тут, — сказал я.
— Боже мой! — сказал он. — Сердце?
— Да, — сказал я, — сердце.
— Сейчас же позвоню Дромерту, попрошу принять тебя. Он лучший сердечник у нас в городе.
— Ты не понял, — сказал я, — не нужна мне никакая консультация у Дромерта.
— Ты же сам сказал: сердце.
— Может быть, нужно было сказать: душа, чувство, нутро, но мне показалось, что «сердце» — самое подходящее слово.
— Ах вот оно что, — сухо сказал он, — ты об этой истории. — Наверно, Зоммервильд уже рассказал ему об «этой истории» за партией ската в клубе, между порцией заячьего рагу, бутылкой пива и червами без трех.
Он встал и начал расхаживать по комнате, потом остановился за креслом, облокотился на спинку и посмотрел на меня сверху вниз.
— Пышные фразы обычно звучат как-то глупо, — сказал он, — но я должен тебе сказать: знаешь, чего тебе не хватает? Тебе не хватает того, что делает мужчину настоящим мужчиной: уменья примириться.
— Это я уже сегодня один раз слышал, — сказал я.
— Тогда послушай и в третий раз: сумей примириться.
— Брось, — сказал я устало.
— Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел ко мне и сказал, что переходит в католичество? Для меня это было настоящее горе, как смерть Генриетты. Мне не было бы так горько, даже если бы он сказал, что стал коммунистом. Это я еще могу себе представить — молодой человек мечтает о невозможном, о социальной справедливости и так далее. Но это… — Он впился руками в спинку кресла, резко тряхнул головой. — Это — нет, нет! — Как видно, ему и вправду было тяжело. Он совсем побледнел и сейчас выглядел куда старше своих лет.
— Сядь, отец. — сказал я, — выпей коньяку. — Он сел, кивнул на бутылку коньяку, я достал стакан из буфета, налил ему, он взял коньяк и выпил, но не поблагодарив и даже не взглянув на меня.
— Этого ты, конечно, не понимаешь, — сказал он.
— Не понимаю, — сказал я.
Мне страшно за каждого юношу, который в это верит, — сказал он, — вот почему для меня это было ужасным ударом, но я и с этим примирился, понимаешь, примирился. Почему ты так на меня смотришь?
— Должен попросить у тебя прощения, — сказал я, — когда я увидел тебя по телевизору, я подумал: какой великолепный актер. Даже немножко клоун. — Он посмотрел на меня подозрительно, немного обиженно, и я торопливо добавил: — Нет, правда, папа, ты был великолепен. — Я обрадовался, что наконец назвал его по-прежнему папой.
— Они меня просто вынудили взять на себя эту роль, — сказал он.
— И она тебе очень подошла, — сказал я, — и сыграл ты ее здорово.
— Ничего я не играл, — сказал он серьезно, — да мне и не нужно было играть.
— Плохо, — сказал я, — плохо для твоих противников.
— У меня нет противников, — сказал он возмущенно.
— Еще хуже для твоих противников, — сказал я.
Он опять посмотрел на меня с подозрением, но вдруг рассмеялся и сказал:
— Нет, серьезно, я их не воспринимаю как противников.
— Тогда это еще куда хуже, чем я думал, — сказал я, — неужели все те, с кем ты беседуешь о деньгах, не знают, что самое главное умалчивается? Или вы обо всем договариваетесь, прежде чем вас выводят на голубой экран?
Он подлил себе коньяку, посмотрел на меня вопросительно.
— Но я хотел бы поговорить с тобой о твоем будущем.
— Минуточку, — сказал я, — меня просто интересует, как это делается. Вот вы всегда говорите о процентах: десять, двадцать пять, пятьдесят процентов, но никогда не говорите проценты от чего?